К основному контенту

Надежда Малыгина - повесть "Двое и война". Наш Крым

 НАШ КРЫМ


Часть первая

окончание части 1

Таких красивых женщин я еще не видела. Волоокая, белолицая, с румянцем во всю щеку. Нарядно одетая, она медленно и красиво двигалась, так же медленно, певуче-красиво говорила, и каждое ее движение, жест, слово, взгляд полны были неотразимого изящества, от которого восторгом захлестывало грудь. От солнечных завитушек на лбу, на висках и на шее невозможно было оторвать взгляда. Красота блондинки обезоруживала. И даже то, что женщина эта смотрела на меня, как смотрят на стен­ку, на потолок, на дверь, за что я могла возненавидеть любого, от нее принималось как должное: неотразимо привлекательная, умная, властная, она была из того серь­езного и высшего мира, который казался недоступным. Я влюбилась в блондинку сразу и с такой же спокойной и крепкой силой, с какой любят море, небо, траву, горы, хотя чувствовала себя перед нею некрасивой, неумной, не умеющей держаться, сидеть, стоять, говорить.

Мой самый праздничный наряд — набеленные зубным порошком тапочки, белые носки с голубой каемкой, белая, зашнурованная на груди майка с голубым воротником и синяя в складку юбка — терял всякую привлекательность, если во дворе ходила — пусть в самом старом и выцвет­шем сарафане — или лежала на плетенной из прутьев ку­шетке, читая книгу, она. При ней невозможно было захо­хотать, крикнуть, побежать, поддать ногой пустую кон­сервную банку, влезть на дерево или перепрыгнуть через канаву. И уж совсем недопустимым было играть в «зос-ку» — подкидывать внутренней стороной ступни клочок овчины с прикрепленным к ней для тяжести кусочком олова.

Я заметила, что в ваш дом вместе с блондинкой вошло что-то неловкое. Дядя Корней больше не звякал по жести и являлся из совхозной кузни поздно, с наступлением темноты. Степанида Максимовна совсем перестала улы­баться и чаще обычного сваливалась в постель.

У тебя с блондинкой тоже какие-то тягостные отно­шения. Оказавшись во дворе вдвоем, вы молчите, а если разговариваете, то не глядя друг на друга и так, будто вас к этому принудили. Кто такая эта блондинка? Если родственница, то, кажется, не очень желанная...

Полная луна освещает наш чистенький дворик с клум­бами вдоль дорожек; выложенных камнями, с кустами белых и алых роз, с моим картофельным «полем», тоже обсаженным цветами. Я сижу на барьере веранды и слу­шаю духовой оркестр, который на танцплощадке дома отдыха играет какой-то старинный вальс. А в нашем и вашем домах огни уже погашены, все спят. Но вот вышел с папиросой в руке ты, постоял, прислонившись к дверному косяку. Увидев меня, медленно пересек двор, подо­шел к лестнице, сел на нижнюю ступеньку. Помолчав, с тяжелым вздохом произнес:

— Ах, Любаша, Любаша...

Я не ответила.

— Посидим на скамеечке? Там удобнее, — предло­жил ты.

— Посидим, — сдержанно согласилась я. Из дома, зе­вая и ежась, вышла блондинка, подошла к лестнице, ста­ла, опершись о перила. Ты резко поднялся и ушел в дом. А она медленно вошла на веранду, села на барьер лицом ко мне. Несколько минут мы сидели так — молча, не­ловко. Потом она шумно вздохнула, положила руку на мое колено:

— Пойдем, девочка, спать. Поздно уже... Приятных тебе снов, девочка! — громким шепотом добавила она от­куда-то из темноты.

Какая чудесная женщина! И за что ты ее обидел?

Я чуть не завалила свой самый любимый предмет — литературу. Алешка, которого я все эти дни бойкотиро­вала, прислал мне во время экзамена записку: «Все сер­дишься? За что? Я-то в чем виноват? В том, что не сказал всего? Ты сама не захотела слушать. А Зина и брат ждут ребенка. Вот».

Твое вероломство потрясало: значит, в то время, когда мы ходили в горы, бродили по царской тропе, когда ты покупал мне мороженое, когда мы бывали в театре, в кино, в это самое время у тебя уже была невеста? Как же это можно? Как же так можно... И, только спокойно разо­бравшись во всем, взвесив в памяти все встречи с тобой, я поняла, что заблуждалась. Наших встреч не было. Были мои с тобой встречи. Ты относился ко мпе как товарищ, не больше. Для меня же каждый наш разговор, каждое слово в нем приобретали особый смысл. Я искала взаим­ности там, где было обычное дружеское общение. И толь­ко одно в твоем отношении ко мне казалось достовер­ным — грустное, со вздохом: «Ах, Любаша...». «Может быть, даже он полюбил меня, но уже тогда, когда у него появилась невеста? — думала я. Однако теперь это ничего не значило. — Все. Конец! — сказала я себе. — Даже ду­мать о нем не стану! Выброшу из памяти!»

Наивная девчонка... Я не представляла, как трудно выбросить из памяти любовь, если она настоящая — единственная, на всю жизнь.

Ты переводишься в другую часть куда-то на западную границу. Один. Без нее. Ты уезжаешь. Что все это зна­чит?.. Хочется увидеть, как выйдешь ты из дома, как пой­дешь по дорожке, посыпанной песком, мимо клумб с цветами, свернешь налево, в переулок, и спустишься по нему вниз, на набережную. Но я запрещаю себе это. Ложусь на койку и читаю учебник — нужно готовиться к послед­нему экзамену. А мысли все возвращаются к тебе, к моим с тобой встречам и разговорам, к твоему странному отъ­езду. Наверное, поэтому я и не услышала ни твоих шагов по скрипучим доскам веранды, ни стука в дверь. Услы­шала .только голос:

— Можно? — Дверь растворена, и ты в полной фор­ме стоишь на пороге^ Меня будто током взметнуло. Расте­рянная, смущенная, встревоженная, я приглаживаю во­лосы, босой ногой незаметно вытираю осыпавшийся с та­почек на пол зубной порошок.

Сняв фуражку, ты подходишь, берешь мои руки:

— Любонька, девочка моя...

У меня перехватывает дыхание:

— Не смейте! Не смейте, и все!

— Тебе многое ненонятно. Но ты поймешь, Потом, позже. Все случилось гораздо раньше, чем... Да и совсем не в этом теперь дело.

— А в чем же? — с иронической усмешкой осведом­ляюсь я. Но ты будто и не слышишь.

— До свидания, Любаша. Мы встретимся. Обязатель­но. Запомни, ладно?

Это невероятно. Это как в сказке. Все мои решения опрокинуты. Я верю, я запомню! Я все запомню. Я буду ждать хоть целую жизнь!

Высвободив руки, я убегаю, чтобы ты не видел моей радости. Убегаю, забыв, что оставляю тебя   в минуту, когда ты уезжаешь, и, может, надолго. Не оглядываясь, мчусь вниз по переулку. Ты сказал: «Девочка моя...» Ска­зал, что мы встретимся. И попросил: «Запомни, ладно?» Ты поцеловал мои руки, прижал их к своему лицу. И еще ты сказал: «До свидания...». «До свидания», а не: «Про­щай!» И вместе с тем мне горько: «Уезжаешь...»

И непонятно, и обидно: «А как же Зина, если гово­ришь; что мы встретимся?» Вопрос этот самой мне кажет­ся нелепым. Какое может быть сравнение: я и красавица Зина?. Все опять рушится.

Я лечу к своей любимой скале, сажусь на нее, на са­мый выступ. Внизу подо мной бьются, хлещут сердитыо волны, вздымаются столбами и, падая в море, обдают меня брызгами. Я подставляю брызгам лицо, но прячу, обере­гаю руки. Подумать только — ты целовал мне руки! Я боюсь прикоснуться к ним, чтобы не стереть ощущение твоих губ.

Ты уехал, и сразу, окончательно свалилась твоя мама. Двое суток сидела я подле нее. Она молча смотрела на меня и, не выпуская, держала мою руку, будто это было единственным, что связывало ее с жизнью. Дядя Корней, стоя в изголовье, чтобы не видно было его лица, плакал безмолвно. Его голубые глаза потускнели, будто вылиняли от слез. Алешка сидел в углу за шкафом, прижав руки к горлу, - безучастный, неподвижный, сгорбленный.

Приходила Зина.

— Может, что-нибудь хотите? — спрашивала она. Сте­панида Максимовна закрывала глаза, из-под серых, истон­чавших век ее выкатывались крупные слезинки, катились, оставляя па щеке слезную дорожку. Постояв минуточку, Зина уходила. Мне было жаль ее. И все-таки слезы и ти­хая, как погружение в сон, смерть твоей мамы почему-то казались связанными с приездом Зины, с той задумчи­вой нелюдимостью, которая овладела тобой в последнее время.

Твоей мамы уже не было, и руки ее уже остыли, а на щеке все еще темнела слезная дорожка и все не высы­хала слезинка, растекшаяся в морщине.

— Не уходи, пожалуйста! — попросил Алешка, когда я поднялась. Но мне надо было выплакаться, и я тихонь­ко прикрыла за собой дверь. А ты еще где-то в дороге и ничего-ничего не знаешь.

В тот предвоенный сороковой год в школах ввели пла­ту за обучение. Не помню, во всех старших классах или только в десятых — 150 рублей за полугодие. Это обстоя­тельство изменило всю мою жизнь. Я стала работать — теперь уже постоянно — няней в больнице, а училась в вечерней школе рабочей молодежи. Но все так же дру­жила я со своим 10-м «А» в той, моей школе, которую на­зывали дневной, ходила туда, когда была возможность, в нашу самодеятельность и на школьные вечера.

От тебя приходили письма. Я хотела, но не могла от­вечать: все назалось, что мои ответы будут смешными и наивными — девчоночьими.

...В больнице, где я работала, заканчивался ремонт. Весь день мы выбивали матрацы, дорожки и коврики, су­шили на солнцепеке подушки, мыли окна, полы, заносили в палаты и расставляли койки, стелили постели и к исхо­ду дежурства уже еле двигались.

Поздно вечером, дотащившись до дому, я зажгла лам­пу, стянула с кровати пикейное покрывало, тюлевую на­кидку, сшитую из отслужившей свой век шторы, разде­лась и уже хотела погасить свет, как в дверь постучали. Босиком прошлепала я к двери, отбросила крючок и, бы­стро шмыгнув под одеяло, крикнула:

— Войдите!

Порог переступила Зииа. - — Лежи, лежи, девочка, — сказала она, .когда я по­пыталась встать. Села, положив руки на большой живот. Долго молча оглядывала комнату. Я следила за ее взгля­дом с чувством стыда за старый расшатанный стул в простенке, за покосившийся посудный шкафчик с мутной зеркальной стенкой внутри, за истончавшее от времени и стирок бумажное одеяльце на мне, за потертую, со смы­тым узором клеенку.

— Он тебе пишет? — спросила вдруг Зина. 

— Да. Но я еще ни разу не ответила, — торопливо за­верила я ее и даже обрадовалась, что не успела написать тебе, а поэтому совесть моя перед Зиной чиста.

О, как текуч человек! «Диалектика, единство противо­положностей», — иронически определю я свои тогдашние мысли и действия много лет спустя. Но именно в тот ве­чер, может быть впервые, жизнь человека показалась мне тропинкой мысли, петляющей между «да», и «нет», и ви­димым, реальным поступком, вытекающим из этой мысли и всегда следующим за нею. Мысль — решение — дей­ствие...

Сложность движения; мысли, ее противоречивость представлялись несовершенством. Сумма противоречий, гнездящихся в моем собственном «я», поражала. Ведь со­всем недавно, в канун твоего отъезда, я сказала: «Все. Конец!» И это было бы так, если бы у постели твоей уми­рающей матери, я не почувствовала вдруг, что чего-то стою — и для тебя, и для твоих родителей — и потому-должна воевать. За тебя, за себя, за наше будущее. Вое­вать, добиваться! «Без борьбы не бывает жизни», — с удовольствием процитировала я вычитанное в какой-то за­бытой книге и тут же села писать тебе письма с призна­нием в любви, хотя моя любовь жила во мне, видимая всем, а уж тебе-то особенно. 

За этим письмом и настиг ме­ня вопрос: «С кем воевать? С Зиной? А в чем она виновата?..» «Но он не любит ее!» — убеждала я себя. Одна­ко, сколько бы раз ни твердила я эти слова, мoe решение бороться за тебя уже потеряло силу: от этой борьбы, фор­мы которой я представляла крайне смутно, отдавало эгои­стичным желанием быть с тобой. И все. А Зина ждет ребенка. Сына. А может, дочь... 

Я так и не написала: тебе. Новые мысли вернули меня к прежнему решению. «Все. Конец!» — опять сказала я себе. А любовь не признавала никаких решений. Загнан­ная куда-то вглубь, она лежала там, едва притихшая, пу­гая и радуя мыслью о том, что, если ты позовешь, я по­мчусь к тебе, забыв про все доводы и решения. И вот теперь, когда в моей комнате появилась Зина — подурнев­шая, 'с пигментными пятнами на лице, с прямизной в спине, какая бывает лишь у беременных, — я вновь ужас­нулась тому, что чуть было не вторглась в ее, Зинину, жизнь. Жалость, раскаяние, огромное желание утешить, ободрить эту прекрасную женщину, путь которой по ка­кому-то печальному стечению обстоятельств скрестился с моим, девчоночьим, всколыхнулись во мне, как водорос­ли во время шторма, сплелись, перепутались и выплес­нулись волной последнего решения: теперь действительно все. Точка.

Я оценила, что пришла Зина в поздний час — не бу­дут судачить, увидев нас вдвоем, соседки. Вероятно, пред­метом Зининого разговора будет мое чувство к тебе. Зина, разумеется, скажет о вашем давнем знакомстве, о време­ни, прожитом вместе и о том, которое еще предстоит прожить. «Ваше», конечно же, будет звучать, как ее и твое, слитое воедино. И вообще весь этот разговор явится утверждением единственного ее, Зининого, права на твое внимание, заботу и любовь. Так оно и должно быть: у вас — семья. И я развею ее сомнения. Я объясню Зине все. 

В море человеческого общения есть отношения, вы­званные уважением и восхищением перед старшим — кра­сивым, умным человеком, за плечами которого — пусть неудачное — бегство в Испанию, прыжки с парашютом, учеба в военном училище в Москве, служба на Дальнем Востоке, в таежной Сибири, в забайкальских степях. Сколько он видел! Сколько знает! Сколько умеет! Как на­читан! Это, и только это, скажу я, поразило мое вообра­жение. Тяга к хорошему, много знающему и много пови­давшему человеку, желание слушать его, питать его рас­сказами свои мысли, учиться у него верному восприятию жизни — вот что такое мои чувства, скажу я Зине и не солгу: отныне так оно и будет!

Мысль — решение — действие... Сколько решений бы­ло принято мной и отвергнуто? И к каждому из них про­диралась я через густые ветви раздумий, через путаницу ощущений и чувств. А когда, изранив себя, наконец нахо­дила решение, тогда прорастали ветви новых раздумий и новые тревоги и надежды заслоняли найденное. Чело­век слаб, пока продирается по трудной тропинке разду­мий. Он петляет, мечется, ищет, останавливается, колеб­лется. Человек силен, когда решит, как поступить, и от­сечет лишние мысли.

Я приняла решение. Я ждала только Зининык слов, чтобы окончательно утвердиться в нем и ответными сло­вами закрепить его — теперь уже навсегда.

Зина сидела чуть боком. На мочке уха у нее дрожала серебряная, с красным отсветом искорка крохотной серь­ги, ее красный свет напоминал что-то далекое, смутное, совсем почти забытое, как мелодия колыбельной песни, которую поют нам мамы. Но я не помню мамы и не знаю, пела ли она мне колыбельную...

Наконец Зина заговорила — устало, тихо, так, что мне пришлось оторвать от подушки голову, чтобы услышать. Я не сразу поняла, о чем она говорит, не сразу поверила. А когда поняла и поверила, широкая, надежно-твердая дорога принятого решения — в который раз! — ускольз­нула из-под ног. И снова лихорадочно поскакали мысли: И трудно было разобраться: радостно то, что я услышала, или обидно и больно, даже оскорбительно?

Зина сказала, что не любит тебя («Как это можно — не любить тебя?» — мысленно оскорбилась я), что ее за­ставил приехать сюда отец-майор, суровый, жестокий, но единственно родной человек.

В молодости он оставил беременпую женщину, а потом всю жизнь казнился, — ровно, спокойно, даже мо­нотонно рассказывала Зина. — Его вторая жена, моя ма­ма, умерла после родов. Папа принял это как наказание и никогда уже больше не женился. А жизнь свою посвя­тил мне. И когда узнал... — Зина умолкла, задумалась. Руки ее все так же бережно лежали на животе. Она, ка­жется, прислушивалась к тому, что происходит у нее внутри. И вдруг совсем иным — упругим, сильным голо­сом Зина призналась:

— Знаешь, девочка, я люблю другого. Люблю своего Витальку, и все тут! — Она по-девчоночьи упрямо трях­нула головой. Серебряные, с красным отсветом искорки сережек озорно запрыгали, заплясали на мочках ее ушей.

— А как же... ребенок ведь... — растерянно пробормо­тала я.

— А так, — с усмешкой произнесла Зина.—Виталька меня не любит. В этом все дело... Вот назло ему... люби­мому своему Витальке... А, глупо все это!.. Конечно, глу­по, — задумчиво повторила Зина. — А тогда мне почему-то казалось: вот уж теперь-то я непременно одержу побе­ду. Насолю Витальке, что ли... А в любви, девочка, нет ни побед, пи поражений. Любовь — она сама и победа и по­ражение... В общем, я сама... я все это сама... Понима­ешь? Ну как тебе объяснить? — Зина в упор смотрела на меня огромными, широко раскрытыми глазами. Она будто страшилась, что я могу не поверить ей.

— Я даже какие-то гадости говорила, — продолжала она. — Что-то глупое про мужчин, которые, мол, блюдут свою...

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — напуганная не­нужным больше Зининым откровением, прервала   ее я.

— Прости, девочка, — она вздохнула. — Да, доби­ваясь своей цели, я не выбирала средств... После этого мы стали избегать друг друга, — помолчав, продолжала Зина. — Он даже перестал ходить в библиотеку, где я работала. Но однажды пришел. Сообщил, что переводится в другую часть, и спросил, пе понадобится ли его адрес. Я даже оскорбилась: это, мол, еще зачем? О том, что бу­дет ребенок, конечно, ни слова ему не сказала... Потом, позже, вмешался папа. Сам написал письмо... И меня чуть

не силой заставил поехать... Но я не могу, я просто не умею так вот... Какая же это жизнь, без любви?

— Что же теперь? Как теперь вы будете? — с трево­гой спросила я.

Зина взглянула на меня с недоумением и вдруг, за­прокинув голову, громко расхохоталась. У нее был кра­сивый грудной смех. И сама она, несмотря на бледность и пигментные пятна на лице, была все же красива.

Вытерев выступившие от хохота слезы, она как-то сразу, вдруг посерьезнела. Тяжело вздохнув, внимательно посмотрела в мои глаза, удивилась:

— О, да ты меня жалеешь! — И, не скрывая боли, по­просила: — Не надо, девочка, жалеть меня. Теперь у ме­ня все будет хорошо... И у тебя тоже. Все у нас с тобой будет очень хорошо, — задумчиво и тихо улыбаясь, по­вторила она и ладонью коснулась моей щеки.

Я молчала, не зная, о чем говорить. Задумавшись, мол­чала и Зина. Потом негромко, будто самой себе, сказала:

— И все-таки это здорово!

— Это «здорово»? — не поняла я.

— Что я сюда приехала. В этой семье... хотя меня тут и не любили... в этой новой обстановке... я нашла что-то, чего прежде не знала, не видела. У них все настоящее. Здоровое. Крепкое. Доброе. И я здесь тоже стала другой. Какой-то... Ну в общем, совсем-совсем изменилась. По­умнела, что ли... А может, это потому, что я жду ребенка?

— Не знаю, — я пожала плечами. — Теперь вы верне­тесь к отцу?

— Нет. — Зина покачала головой. — Побуду пока здесь. Пусть папа привыкнет к мысли, что внук его будет расти без отца. И потом, очень уж мне нравится здесь. Каждый вечер хожу к морю — на свидание. — Она улыб­нулась. Помолчав, спросила: — Ты главврача курортной поликлиники знаешь? —- И, не дожидаясь ответа, мед­ленно, важно, видимо подражая ему, проговорила: — «Ваше положение меня нисколько не смущает. Я назову мальчика своим сыном. А если будет девочка — своей до­черью...» Старый вдовец! Ухаживает, присылает розы! — Зина опять рассмеялась заразительно-весело, но вдруг резко оборвала свой смех, поежилась зябко, ладонями коснулась боков зеленого, с пятнами отбитой эмали чай­ника: — Холодный... Согреем кипяточку, а?

Я вскочила с постели. Торопливо натянув юбку и май­ку, схватила чайник, босиком помчалась на нашу общую кухню, где стояла моя керосинка. В доме все давно уже спали. Лампа погасла — кончился керосин. 

— Хотите, откроем дверь на веранду? — предложила я. — Там такая луна... — Зина кивнула.

Мы пили чай с засохшими бубликами, с леденцами, облепленными сахаром. Зина спрашивала меня о работе в больнице, о занятиях в вечерней школе, об учителях, о том, как и на что я жила после смерти тетушки и как живу теперь. И я, совсем не стесняясь, рассказывала ей про рыбалку, про свой огород, про хурму, про работу в столовой и в больнице. Только про дружбу с вашим до­мом не обмолвилась ни словом.

Потом мы заговорили о книгах, горячились, спорили. Спохватившись —- ночь, тишина, все спят! — переходили на шепот, смеялись, зажав ладонью рот. Яркая полная луна освещала веранду, свет ее падал в квадрат настежь раскрытой двери, и было немного таинственно и тревожно от царившего на веранде и там, за нею, колдовского, при­зрачного лунного света. И тишина вокруг тоже казалась колдовской и призрачной. Тяжелый приглушенный рокот моря, шелест листвы, сплошной звон цикад, другие ноч­ные звуки — все воспринималось как дыхание какого-то неведомого живого существа, огромного и могучего.

— Я ведь переехала на другую квартиру, — сказала Зина. — А сегодня захотелось Корнея Леонтьевича наве­стить. Слышала я в тот, первый день, когда только при­ехала, он сказал сыну: «Мерзавец. Да еще и трус: обма­нул женщину и удрал!..» Все хотела объяснить ему. Но как? Стыдно. Ужасно стыдно. Но Корней Леонтьевич, ка­жется, и сам все понял. Не зря они ко мне так...

Зина вздохнула тихонько. Она опять, как в самом на­чале, когда только пришла, говорила каким-то безличным, ровным, спокойным, даже монотонным голосом.

— Вроде бы состоялся разговор. И вроде бы нет. А груз тяжелый. Совесть пощады просит.

Я не видела Зининого лица, но мне казалось, что Зине нехорошо, что она себя плохо чувствует.

— Вот я ни с того ни с сего и завернула к тебе, — продолжала Зина. — Тебе, наверпое, важно знать все это? Ведь ты его любишь?

— Не знаю, — ответила я. В ту минуту я действи­тельно не знала, люблю ли тебя. Меня переполняли са­мые противоречивые чувства. Про себя я что-то осудила в Зине, что-то отвергла, отмела. Но вместе с тем я чув­ствовала в ней, в ее характере и поступках какую-то си­лу и, отчетливо не представляя, в чем она, эта сила, кроется, думала: «А я могла бы так?»

— Надо идти домой, — вздохнув, сказала Зина и тя­жело поднялась со скрипящего стула.

— Я провожу вас. Можно? — спросила я, торопливо натягивая тапочки.

— Конечно, девочка. Только мы пойдем медленно, не спеша. Хорошо?

— Как вам удобнее. — Я взяла ее за руку выше лок­тя и почувствовала, что рука вся потная. И платье на боку, под рукой, тоже влажное от пота. Дома Зине стало совсем плохо, и я побежала за врачом.

У тебя родился сын! Потом ты говорил: мое письмо с сообщением об этом пришло первым. Всю зиму в письмах к отцу, читать которые дядя Корней приглашал меня, ты справлялся о Шурике — здоров ли он, умеет ли уже го­ворить и ходит ли? Ты присылал деньги, строго наказы­вая купить то матросский костюмчик, то ботиночки, то ка­кие-то сложные игрушки. Мы смеялись: какие ботиночки и матроски, если Шурику только три месяца? Но все-таки ходили по магазинам, ездили по побережью, искали веленное тобой. И потом, когда я видела уже подросшего Шурика одетым в то, что было куплено по моему выбору, при моем участии, мне казалось величайшей несправедли­востью, что он не мой сын...

Твоя вторая крымская весна была в сорок первом. Цвели абрикосы, персики, яблони, вишни. Отцветавшие иудины деревья сыпали на землю блеклые цветы — розо­вые, белые, фиолетовые. Расставляя среди листьев слож­нейшие белые подсвечники, зацветали каштаны. Солнце ослепительным сиянием заливало город и море. Казалось, что даже крутобокие белые облака, дремавшие ночью на верхних, близких к горам улочках, утром нехотя сползав­шие в ущелье, излучают тончайшее сияние.

Город украшался гирляндами электрических огней, алыми стягами, первомайскими лозунгами, плакатами, транспарантами. Предпраздничная суета, оживление пля­жей, ароматы цветущих деревьев, запахи талого снега, приносимые с гор и сливавшиеся с запахами водорослей и особой — морской — свежести, — все это будоражило, звало на улицы. Дома, квартиры существовали теперь, как чемоданы, необходимые лишь для того, чтобы хранить в них вещи. Во дворах, в садах, на верандах и террасах по­явились топчаны, койки, раскладушки, гамаки. Даже спать людям хотелось под звездами.

Ты — уже капитан — приехал в день Первомая. У те­бя пышная светлая шевелюра. Ты подтянут, изящен, строен, как бывают стройны и изящны кадровые армей­ские командиры. Вчетвером — ты, Алешка, дядя Корней и я — идем мы на кладбище. На могиле твоей мамы положенные мной накануне вечером, еще не увяли ро­машки. Ты кладешь руку на плечо Алешке, словно гово­ря: «Молодец...» Четверым, нам тесно на скамеечке внут­ри ограды. Мы сидим, плотно прижавшись друг к другу и молча смотрим на кресты и памятники, на город, лежа­щий на холмах внизу, на серебряно трепещущее море.

Дядя Корней встает со скамеечки первым. Потом под­нимаешься ты и натравляешься по троиинке влево.

— Не надо. В другой раз, — горячо прошу я, но ты не останавливаешься. Вот и могила моей тетушки. Кусты роз. которые мы сажали вместе с тобой, зеленеют буйно, сочно. И точно такой, как на могиле твоей мамы, лежит здесь букетик цветов. Алешкино лицо заливается багрян­цем. Мне тоже почему-то совестно, я злюсь на Алешку: в конце концов, мог бы сразу сказать, что цветы поло­жил не он... И когда вы приглашаете меня к себе на обед, я упираюсь, ссылаясь на то, что мне надо готовиться к вы­пускным экзаменам, а времени мало: я ведь работаю. Но ты и дядя Корней, не слушая, подхватываете меня под руки. Алешка уныло плетется позади...

У порта дядя Корней исчезает и возвращается с Шу­риком на руках. Зина не пришла.

— Торопится в библиотеку, — смущенно кашлянув, сообщает он. Но я-то-знаю: Зина хочет, чтобы у нас с тобой все было хорошо. И опять мне становится совестно: сначала — Зина, теперь — я... Но ты рядом, и это — счастье!

Я подбрасываю Шурика. Он захлебывается смехом, и в этом смехе, в протянутых ко мне пухлых ручонках, в огромных, как и у тебя, синих глазах таятся крохи испу­га. Но с каждым разом Шурик все настойчивее треплет меня но щекам, требуя, чтобы я подбросила его еще и еще.

Солнце ослепительное, яркое. Зелень, цветы, дома, лю­ди, горы, улицы, море — все щедро залито солнцем. И мир, несмотря на мои книжные познания о Севере, о дрейфующих льдинах и челюскинцах, о Сибири, Урале, Дальнем Востоке, где строится новый город Комсомольск-на-Амуре, неизменно представляется мне таким: ослепи­тельно яркое солнце, вечнозеленые деревья и кустарники, трепет живого солнечного серебра на поверхности моря, ласковое полукольцо зеленых гор, обнимающих город.

Таким и остался в моей памяти Крым. Наш с тобою Крым.


продолжение




Комментарии

Популярные сообщения

Иосиф Дик. Рассказ для детей "Красные яблоки". 1970

...что такое - хорошо, и что такое - плохо?.. (Владимир Маяковский) Валерка и Севка сидели на подоконнике и закатывались от смеха. Под ними, на противоположной стороне улицы, происходило прямо цирковое представление. По тротуару шагали люди, и вдруг, дойдя до белого, будто лакированного асфальта, они становились похожими на годовалых детей - начинали балансировать руками и мелко-мелко семенить ногами. И вдруг...  хлоп один!  Хлоп другой!  Хлоп третий! Это было очень смешно смотреть, как прохожие падали на лед, а потом на четвереньках выбирались на более надежное место. А вокруг них валялись и батоны хлеба, и бутылки с молоком, и консервные банки, выпавшие из авосек. К упавшим прохожим тут же подбегали незнакомые граждане. Они помогали им встать на ноги и отряхнуться. И это тоже было очень смешно, потому что один дяденька помог какой-то тете встать, а потом сам поскользнулся и снова сбил ее с ног. - А давай так, - вдруг предложил Валерка, - будем загадывать: е...

А. П. Карпинский - выдающийся геолог, исследователь Урала

Выдающийся русский геолог, основатель русской геологической школы, академик А. П. Карпинский, уроженец  Турьинских рудников, с 1869 г., занимаясь изучением природных богатств Урала, производил многочисленные разведки на Восточном склоне Уральских гор, в 1884 г.  составил их геологическую карту. В 1886 г. Карпинский совместно с Ф. Н. Чернышевым создал  "Орографический очерк 139-го листа общей геологической карты России", охватывающей Средний и часть Южного Урала. Карпинский много занимался вопросом о происхождении уральских месторождений платины, составил первую тектоническую карту Урала. В начале 900-х годов среди исследователей Урала первое место по-прежнему занимали геологи. Корифей уральских геологов академик А. П. Карпинский продолжал изучение, обобщение и публикацию материалов своих экспедиций 80-90-х годовКарпинский XIX в.   Летом 1909 г. Академия наук и Русское географическое общество  снарядили экспедицию на Северный Урал для всесторон...

Так говорили наши предки. Устаревшие слова

Великоросы. Худ. А. Докучаев Так говорили наши предки. Значения многих слов нам сегодня совсем непонятны, в большинстве своем они ушли из нашего словаря безвозвратно, потому что ушла надобность их применения. Но часть из них мы по-прежнему используем, значение некоторых из них изменилось. Поскольку в списке приведено немало слов кулинарной тематики, одновременно с разъяснениями значений устаревших слов можно познакомиться с кулинарными рецептами некоторых старинных блюд. При этом следует отметить, что многие из них нам вполне знакомы, хотя и претерпели изменения за прошедшее время. А А л м а н а х и - астрологические сборники для гадания по движению звезд и по знакам зодиака. А р а к а - пшеничная водка. А р г а м а к - восточный породистый конь, скакун: на свадьбе - конь под седлом, а не в упряжке. А р ш и н - мера длины, равная приблизительно 71 см. Бытовая сценка. Худ. Н. В. Неврев Б Б е л ь можайская - древнерусский сорт наливных яблочек. Б л и н ч а т ы й пирог - н...

Отечество карикатуры и пародии

  Граф Нулин из одноименной поэмы Александра Сергеевича Пушкина возвращается из-за границы с «с тетрадью злых карикатур». О чем же идёт речь?  О весьма забавном и, вместе с тем, грозном оружии, которое было изобретено в Англии во второй половине 18 века.  «Отечество карикатуры и пародии» - так именовал наш великий поэт Англию  Георгианской эпохи. Это было время правления британских монархов Георга III и Георга IV (1760-1830), поистине «золотой век» английской карикатуры.  Первые профессиональные карикатуристы в Европе появились именно в туманном Альбионе. Начиная со второй половины 18 века английский рынок был наводнен сатирическими листами, в которых бравые газетчики того времени оперативно и остро откликались на все текущие события, в том числе и на внешнеполитической арене. Сотни художников в сотнях изданий ежедневно печатали  карикатурные листы, каждый тиражом от сотни до нескольких тысяч экземпляров.  Несколько десятков крупных лондонских гравиров...

Из истории общественной рождественской елки

173 года назад в Санкт-Петербурге впервые наряжена общественная рождественская елка. Обычай наряжать хвойное дерево к празднику, украшая его игрушками, сладостями и свечами, а также сопровождать торжество фейерверками, был заимствован Россией из Германии благодаря указу Петра I.  Однако эта традиция не сразу укоренилась — в народном сознании ель долгое время ассоциировалась с погребальными и поминальными обрядами. На Руси к Рождеству было принято украшать дома ветками плодовых деревьев, которые ставили в воду, чтобы они расцвели к празднику. Но благодаря упорству Петра I обычай постепенно прижился. Первую публичную рождественскую ёлку установили в Санкт-Петербурге 7 января 1852 года в здании Екатерининского вокзала. Её украсили игрушками, сладостями, фруктами и свечами, а на верхушке разместили звезду.